Анар: «Я ведь писатель»
© Татьяна Бек
— Здравствуйте, Анар. Скажите для начала: следите ли вы за нашим журналом “Вопросы литературы”, или вы его в последнее время потеряли из виду?
— В последнее время действительно потерял из виду. Но раньше я очень много печатался у вас — в разных формах и в разных жанрах. Материалов десять моих на ваших страницах было. Я много писал в жанре эссеистики. Вот недавно у меня вышла такая книга на русском языке: “Ночные мысли” (Баку, 1998). В течение многих лет я ночью записывал свои соображения. И когда я их собрал, оказалось, что некая система в них при всей бессистемности есть. Там и литература, и политика, и размышления о жизни вообще. Большую часть в свое время опубликовала “Литературная газета”. Я вам сейчас эту книжку надпишу...
— Когда-то в “Воплях” был даже специальный раздел — “Литература народов СССР”. Мы все очень устали от “декад” и показушных форм, призванных демонстрировать “союз нерушимый республик свободных”, но, отказавшись от культурных контактов вообще, очень много потеряли. С водою выплеснули ребенка. Хотелось нынче если не восстановить отдел, то заново наладить литературную перекличку.
— Да. Это было бы замечательно. Произошла удивительная вещь. С распадом СССР в России интерес к иностранной литературе, который был и остался, — интерес, допустим, к таиландской литературе (я условно говорю), — стал куда больше, чем к азербайджанской или грузинской. Из ряда “советского зарубежья” мы выпали, а как “иностранную литературу” нас еще не воспринимают. “Дружба народов” нас теперь печатает редко, постольку поскольку, а для журнала “Иностранная литература” мы пока еще вроде не “иностранцы”. Я за этим журналом слежу... Нас там нет.
— При советской власти даже очень крупные писатели, связанные с национальной историей и мифологией, как правило, были двуязычными. Вот и у вас есть вещи, “переведенные на русский язык автором”...
— Я бы не сказал, что я писатель двуязычный, потому что ни одна моя прозаическая вещь не написана на русском языке. Романы, драматургия, рассказы — все на азербайджанском. Но эссеистика и статьи... Очень многое из этого я написал на русском языке. Сразу.
— Вы и “думали их” на русском?
— Да. Вот прочтете мои “Ночные мысли” — там собрано все, что написано мною на русском.
— А можно ли отследить некую закономерность: какие мысли приходят вам сразу на русском, а какие могли прийти в голову только на родном языке?
— Я их не ранжировал. Но... Когда идет беллетристика, то героев я слышу на азербайджанском. Диалоги... Национальный характер... Но когда возникают темы отвлеченные — интеллектуальные, философские, литературоведческие, — то для их воплощения русский язык предстает гораздо более разработанным, чем азербайджанский. Терминология и так далее.
— В азербайджанском языке нет такой разветвленной филологической лексики, да?
— Есть. Но она более “восточная”. Допустим, в Азербайджане имеются все обозначения для факторов исламской культуры, для форм восточной поэзии, для соответствующих стихотворных размеров. Все это разработано широко. А европейские литературные формы пришли к нам через русский язык.
— Поставим вопрос шире. Советская тоталитарная власть длилась очень долго (и сейчас, увы, не везде и не вполне кончилась). Многие талантливые писатели в ы н у ж д е- н ы были стать двуязычными, потому что иначе попадали в издательский и коммуникативный тупик. Было ли это на пользу творческому сознанию?
— Законный вопрос. Я очень уважаю Чингиза Айтматова, но он никогда — в смысле владения русским языком — не смог стать и не станет ни Астафьевым, ни Распутиным. Есть та с т и х и я русского языка, которую нам не взять. Язык надо впитать с молоком матери. С другой стороны, всемирная слава к таким писателям, как Айтматов, пришла только через русский язык. Сложный вопрос...
— Тогда перейдем к более простым или по крайней мере к более конкретным вопросам. Вы родились в литературной семье...
— Да. Мой отец — поэт Расул Рза. Он в свое время был председателем нашего Союза писателей.
— Вам пришлось доказывать, что вы не просто “писательский сынок”?
— Еще бы, конечно. Я с этим столкнулся. Первое время даже говорили, что “за него пишет отец”... Мне часто задают вопрос: повлиял ли отец на ваш выбор профессии? Я отвечаю: естественно, повлиял. Я рос в атмосфере литературных разговоров, у моих родителей была прекрасная библиотека. А какие гости у нас бывали! Отец очень близко дружил с Сельвинским, с Антокольским, с Арсением Тарковским. Они все его переводили. Есть даже перевод Анны Ахматовой. Это стихотворение “Огни зажглись”, написанное отцом в 1945 году.
...Пусть с глаз твоих страха тень исчезнет навсегда,
От черной тучи на небе не видно ни следа.
Пусть окна все раскроются, свет увидишь ты!
Его мы силой вырвали из лап темноты...
Тарковский перевел большую поэму отца, он целый месяц жил у нас дома в Баку. Это было в начале 50-х.
— Ничего не запомнилось из разговоров с Тарковским?
— Я был тогда в нежном возрасте. Помню только, что он любил играть с моей сестренкой и читал ей: “Ехали медведи на велосипеде, а за ними кот задом наперед...” Это я запомнил.
Много ранних воспоминаний связано со Светловым. Он дружил и с моим отцом, и с моей матерью Нагар Рафибейли. Матери (она была тоже поэтесса) он, помню, говорил: “Старушка, у тебя есть орден?” Она отвечала: “Нет”. А он: “Ничего. Не волнуйся. Я получу орден Ленина, разменяю его на два “Знака Почета” — один возьму себе, другой отдам тебе”... Потом мы с отцом были у него на даче в Переделкине, это были последние дни Светлова. Когда мы пришли, он сказал (эта шутка есть во многих мемуарах, но я слышал ее лично из его уст): “Рак есть — дайте пива!”
С Сельвинским отец работал вместе во фронтовой газете.
— Отец был военным корреспондентом?
— Да. В 42-м году он оказался в Крыму, был в Керчи, где была специальная азербайджанская редакция, — там они сдружились с Сельвинским, и тот сразу, по свежим следам, перевел пять отцовских стихотворений... А потом эта дружба продолжилась и в мирное время (у Сельвинского, кстати, есть две статьи, посвященные моему отцу). А я дружил с его дочерью Татьяной, Татой — художницей.
— Скажите, а ведь в азербайджанском языке — совсем иная поэтическая просодия? Насколько разнятся ритмы?
— Это язык другой. Русский язык — в индоевропейской системе, азербайджанский — огузская группа тюркской системы... Я плохо знаю лингвистические термины, но наши языки очень отличаются друг от друга. Конечно, существует разница и в поэтических размерах тоже.
— А кто из поэтов лучше всех передал по-русски поэтический д у х вашего отца?
— Его хорошо переводила Муза Павлова. В книге “Краски”, которую я вам подарил, прекрасные переводы Слуцкого, Самойлова и Юнны Мориц. Еще хороши переводы Леона Тоома, с которым я дружил. Я тогда — 62—64-й — учился на Сценарных курсах, дружил с Юнной и с Леоном, часто у них бывал в гостях. Потом узнал, что он покончил с собой...
— Леон Тоом и как оригинальный поэт был прекрасен... Но вернемся к вам и к вашему литературному дебюту.
— Что ж. Я рос в такой среде, которая не могла на мне не отпечататься. Когда я выбирал профессию (то есть не профессию, а образование), отец был категорически против того, чтобы я получил образование филологическое. Он считал, что лучше — медицинское, или инженерное, или юридическое. Он говорил: “Ты, если суждено, будешь писателем, но тебе нужна и другая сфера”. Я его не послушался (сейчас сожалею об этом) и поступил на филологический факультет. Здесь, в Баку. А потом два года учился на Сценарных курсах в Москве.
— Интересно там было?
— Да, потрясающе. Я поступил в 62-м году (какая в Москве была либеральная аудитория!), а в 63-м Хрущев пришел в Манеж — и все кончилось.
— Кто с вами учился из талантливых, интересных людей?
— Ну, мастером у меня был Ольшанский. Еще рядом мастерами были Розов, Храбровицкий, Блейман... Кто еще? Дай Бог памяти...
— Нет, а кто запомнился из “слушателей”?
— Из слушателей? С нами учился Алесь Адамович, Ваня Драч, Илья Авербах, Толя Найман. Тогда еще на курсах не учился, но часто заходил Женя Рейн, который однажды познакомил меня с Бродским: они вместе забрели на наш семинар. Помню: пришел такой рыжий парень. А мне о нем уже все уши прожужжали Найман и Авербах, и еще я к тому времени прочел его ранние стихи (запомнились “Пилигримы”) и отчет Фриды Вигдоровой о суде... Но мы, увы, всерьез не разговорились.
Кто еще был? Из Киргизии был Баджиев, из Грузии был Ахвледиани, Армен Зурабов, Чичинадзе. Очень сильная была группа.
— А вы потом писали сценарии?
— По моим сценариям снято 12 фильмов, из них три я снял в качестве режиссера. Вам их названия вряд ли что-то скажут, хотя их показывали по центральному телевидению. Но в России они не прозвучали... По моему рассказу на “Мосфильме” снят фильм “Каждый вечер в одиннадцать” — его сделал Самсонов, а сценарий написал Радзинский. Но фильм, на мой взгляд, был неудачный. Однажды я был в Индии, и там состоялась встреча в полпредстве, где меня спросили, как я отношусь к этому фильму. Я ответил: “По-моему, ужасно”. После вечера ко мне подошла девушка, которая задала этот вопрос, и говорит: “Я — дочка Самсонова”. Да-а-а...
— То, что вы учились на сценарных курсах и отчасти отдали себя кино, — повлияло ли это на вашу основную
прозу?
— Думаю, что несомненно. Когда меня спрашивают, кого я считаю своими учителями в мировой литературе, я всегда называю... Феллини. Хотя он не писатель, но на мою прозу реальное влияние оказал именно он.
— А кто еще именно из прозаиков?
— Я очень люблю Марселя Пруста. Это для меня главный прозаик ХХ века. Ну, в молодости все мы увлекались Хемингуэем. Ремарка читали... Сейчас я понимаю, что он — художник второго ряда, а вот к Хемингуэю нежное отношение осталось. Что касается русских писателей, то помимо Достоевского, Толстого, Чехова — я очень люблю Зощенко.
— Повлиял ли на вас Зощенко своим с к а з о м? Ведь у него автор и герой в особых отношениях...
— Да. Есть у меня цикл сатирических вещей. У нас был очень большой писатель-сатирик начала века Джалил Мамедкулизаде, вот его я могу назвать своим учителем точно. И на моей сатирической прозе есть влияние и его, и Зощенко. Даже не в стилистике, даже не в формах художественной выразительности, а в философии. Самое горькое и самое трудное можно преодолеть смехом. Снизить, что ли.
— А Гоголь?
— Гоголь мрачноват... Люблю Булгакова.
— Вас принято относить к “шестидесятникам”.
— Я это слово воспринимаю не как термин, а как весьма приблизительное обозначение некоего общественного перелома, который произошел в 60-е годы. ХХ съезд, “дети Хрущева”, оттепель... Мы немного открылись миру, чуть больше о нем узнали. Зачитывались журналом “Иностранная литература” (бывшая “Интернациональная” — и насколько вдруг иная!)... Все это на нас повлияло. Взять даже моего отца:
60-е годы — качественно иной виток в его творчестве. И как представителей просто общей атмосферы можно, очень условно, назвать совсем разных людей разного возраста — “шестидесятники”. Собственно, и в ХIХ веке говорили о русских шестидесятниках... Любое обобщение хромает.
— Кого же вы считаете своими ближайшими собратьями из сверстников в прозе?
— Аксенов... Максимов... Битов (он помоложе: учился на Сценарных курсах после нас)... Я особенно люблю Трифонова, хотя он нас намного старше. Люблю Шукшина. Люблю Распутина несмотря на его завихрения: большой реалистический писатель, если бы он занимался только прозой, было бы, наверно, для нее (для распутинской прозы) лучше. Особенно мне дорог его “Последний срок”, но он давно, кажется, ничего не пишет. Из “национальных литератур” очень интересный писатель был Нодар Думбадзе. Грант Матевосян — он учился на Сценарных курсах после нас, как наш Рустам Ибрагимбеков. Тот же Битов, Макаров, Резо Габриадзе. Все эти имена — одно поколение.
— Вы пишете в разных жанрах — от прозы и драматургии до критики и эссеистики. Есть ли психологическая закономерность: когда вы к какой форме припадаете? И в частности, почему прозаик то выходит на простор романа, а то, в иную пору, мыслит только новеллами?
— Логически это объяснить невозможно. Хотя есть у Пушкина попытка: “Года к суровой прозе клонят...” А у меня, знаете, наоборот: меня в последнее время, в последние г о д а клонит, тянет — от прозы куда-то...
— А разве вы стихи пишете?
— По крайней мере перевожу. Недавно вышли мои переводы Блока, Есенина, Маяковского. Пастернака я вообще перевел на азербайджанский в первый раз: “Свеча”, “Гамлет”, “О, знал бы я, что так бывает...” и “Быть знаменитым некрасиво...”. Четыре стихотворения.
— Любите Пастернака? Что больше — стихи или прозу?
— Прозу меньше люблю. В “Докторе Живаго” меня потрясают именно стихи.
— А вы-то сами в прозе — романист прежде всего?
— Нет. Мой излюбленный жанр — повесть. У меня есть один только роман “Шестой этаж пятиэтажного дома”, остальное — повести. Самая последняя из них — “Комната в отеле”, повесть, написанная по турецким впечатлениям. Я там семь месяцев преподавал, в Стамбуле. Два семестра читал курс азербайджанской литературы.
— На каком языке?
— На смешанном. Наши языки очень близкие, и слушатели меня понимали. Не могу сказать, что я владею турецким языком чисто. Сильный акцент... Мне казалось, что меня воспринимают индифферентно, но когда я принимал экзамен, выяснилось, что все освоено и усвоено. У меня было 35 студентов — из них 30 написали очень толковые работы.
— А для вас-то лично эти лекции были плодотворными?
— Это было плодотворно, потому что я впервые был в Турции долго (до этого — по нескольку дней). За семь месяцев начинаешь постигать и людей, и страну, а не просто внешний колорит. В повести “Комната в отеле” герой — азербайджанский интеллигент, который попадает в Турцию: “А что там у них происходит?”
— Кстати, вы читали очерк Бродского о Стамбуле?
— Конечно, читал и, честно говоря, даже немного обиделся. Там есть европейский снобизм, с которым я, естественно, несогласен.
— Несколько лет назад вы переложили огузский героический эпос “Книга моего деда Коркута”, связанный с мифом о Полифеме из “Одиссеи”. Свою повесть вы назвали “Деде Коркут” — в ней древний миф переосмыслен и как бы сдвинут в сторону ваших личных художественных задач, в сторону современности... Знаю, что эта книга была встречена и юными, и весьма зрелыми читателями с энтузиазмом. Расскажите, как вы над ней работали.
— Этот эпос для Азербайджана — как для России “Слово о полку Игореве”. Я впервые прочел книгу о Коркуте в очень молодом возрасте, и она меня поразила на всю жизнь. Время от времени, примерно каждые десять лет, я ее перечитывал, и всякий раз она для меня раскрывалась в новом качестве (это свойство большой литературы). И когда я ее читал и перечитывал — всегда у меня перед глазами вставали кинематографические планы. (Вот вам, кстати, ответ на вопрос, повлияло ли на меня увлечение кинематографом.) Я мечтал сделать это в кино и написал сценарий. Но так как я написал его не в чисто сценарной форме, а ближе к прозе, то в итоге и вышла повесть. Потом ее перевели в Москве... Особенность данного эпоса в том, что он состоит из двенадцати самостоятельных глав-сюжетов. Я объединил все это в один сюжет: разные мотивы из разных глав свел к одному, чтобы выстроилась сквозная драматургия от начала до конца. И еще я стремился сохранить аромат т о г о языка, при этом его осовременив. Мне было важно показать, как они, персонажи, победоносно борются с чужеземцами, но когда они же сталкиваются в битве между собою, то погибают. Эта линия там есть, но она едва намечена, а я ее укрупнил. Я ввел и новых героев, одному из них даже дал имя своего сына. Провел я там и свою собственную мысль, которой в эпосе и в помине нет: главный герой напутствует молодого человека — чтобы земля стала родиной, важны два условия. Если ты не засеваешь эту землю, то ее не стоит защищать. Теперь у нас часто говорят: “Как еще 13 веков назад сказал Коркут...” А он этого не говорил, это я придумал! Но я не жалуюсь: если строки вошли в как бы фольклор, значит, так оно для людей было нужно.
— В России сейчас идет слияние православия с государственной идеологией. Есть ли параллельные процессы в Азербайджане?
— Есть, и я этого боюсь. Дело в том, что у нас — как и везде в СССР — так зажимали религию, что теперь — обратная реакция. Маятник качнулся в другую сторону. Здесь форсированную роль играет иранская пропаганда... Турция влияет менее активно. И у нас молодые люди часто уходят в повышенно религиозное сознание...
— Отражается ли это на молодой азербайджанской литературе?
— Да. Есть много людей, которые пишут т о л ь к о на религиозные темы. Когда в это вдруг впадают и представители старшего поколения, я ничем кроме как спекуляцией это назвать не могу. Сначала он боготворил компартию и атеизм, а теперь — пророка Магомета. Ну, а что касается молодых... У них это более естественная потребность.
— Интересен ваш взгляд на современную российскую идеологию — и не вчуже, а чуть со стороны. Вы нынче “сахаровец” или “солженицынец”? (Ставлю вопрос так, поскольку помню — в общих чертах — вашу острую статью об этой оппозиции.)
— У меня при всем почтении двойственное отношение, я вам честно признаюсь, к обоим. Я об этом несколько лет назад сказал в “Литературной газете”, что — как мне передали — вызвало недовольство у некоторой части российской интеллигенции. Дескать, это такие кумиры, что их задевать нельзя. А я что написал? Я написал: трагедия нашего поколения не в том, что мы разочаровались в Брежневе (вот уж кем мы никогда и не были очарованы), — трагедия в том, что мы разочаровались в Солженицыне и в Сахарове. Получилось, что этнические пристрастия жены оказались для Сахарова важнее истины в Карабахском конфликте. А Солженицын, которого мы считали величайшим гуманистом, как выяснилось, не чужд шовинистического душка. Его “Красное колесо” я просто не смог осилить, хотя до этого прочел все. “Архипелаг ГУЛАГ” вообще потряс меня до основ, и неважно, литература это или что иное.
— Пишете ли вы мемуары?
— К сожалению, я могу работать только летом. Все время занимает Союз писателей, парламент. Разрываюсь. Четвертый год урывками пишу большую книгу (большую — я имею в виду по объему), которая называется “Мой век и мой род”. Повествование идет от начала ХХ века. Мой дед был первым министром здравоохранения в независимом Азербайджане, и в 20-м году его расстреляли большевики. Я беру этот период. Потом идет жизнь отца и матери, которая прошла и через
37-й год... Отец матери был “враг народа”, и у отца над головой всегда висел дамоклов меч... Повествование идет вплоть до исторических событий, участником которых стал я сам. Начиная с 87-го года. Я попал в очень сложный период, был депутатом, встречался с Горбачевым, прошел через Карабахский конфликт. В общем, это — и история семьи, и разом мои размышления о времени. Это и не автобиография, и не мемуары. Это, пожалуй, роман-воспоминание. Вот так.
— Когда собираетесь завершить?
— Дай Бог — этим летом. Уезжаю на дачу под Баку и безвылазно, по 16 часов в сутки, сижу за компьютером.
— Сами ее будете переводить на русский?
— Нет. Наверное, нет. Хотел бы, чтобы ее перевели, но наверное — частями. Есть вещи уж слишком специфические, всем не интересные, но есть и более универсальные. Думаю, что любопытно будет о Назыме Хикмете.
— Вы его знали?
— Хорошо знал. Он бывал у нас в гостях в Баку много раз, и я у него в Москве был — и в квартире, и на даче, и в гостиницах... Великий был поэт! Я же его читал в подлиннике и утверждаю: Хикмет — один из крупнейших поэтов ХХ века.
— А каким он запомнился вам в жизни?
— Яркий, высокий, стройный. Он был добрый — от него исходил какой-то свет. Любил одеваться с шиком. Жил я как-то в гостинице “Москва”, созвонился с Хикметом, он говорит — спускайся, мы сейчас за тобой заедем. Я спустился — они приезжают на двух машинах. В одной — он, в другой — его московский переводчик Акпер Бабаев. Едем. Вдруг Назым машину останавливает, выходит и движется по улице туда-сюда. И так несколько раз — с платочком, в галстуке, все на него оглядываются... Наконец я спрашиваю: “В чем дело?” А он говорит: “Пусть в этом городе увидят, что та-кое — хорошо одеваться”.
— Здорово... Как живой — Хикмет. Вы когда пишете свои воспоминания, то на чем больше делаете акцент — на былом или на думах?
— В первую очередь — факты, но и, конечно, размышления по их поводу. Не расчленить. Но кроме книги “Былое и думы” образец для меня — уже в ХХ веке — это мемуары Эренбурга.
— Такое нынче услышишь редко. Молодые критики, они Эренбурга не признают и считают его “лукавым царедворцем”.
— А в чем он был лукавым царедворцем? В годы войны писал искреннюю и потрясающую публицистику. Если там Сталин упоминался, то что делать? Люди впрямь шли на смерть с криком: “За Родину, за Сталина!” Он, без всяких скидок, великолепный писатель: “Хулио Хуренито”... А стихи! А переводы Вийона!
— Общий вопрос. Как вы сказали, “маятник качается”. Тот же маятник — нынешнее развенчание прежних кумиров.
— Сейчас что-то меняется. Мне нравится, что стали появляться нормальные статьи о Горьком, а то совсем уж из него монстра сделали.
— Это естественно — слишком уж его навязывали в советской школе, целые огромные пласты современной ему литературы вообще игнорируя. Так ведь вышло и с Маяковским...
— Маяковского я люблю. Перечитываю. Особенно раннего. У меня о нем — и именно в этом ключе — есть эссе “Косой дождь”, которое я написал в год его, почти не отпразднованного, юбилея — в 93-м. Извините, я себя процитирую: “Измена кумирам юности, в том числе поверженным, а скорее всего в первую очередь поверженным, представляется мне предательством своего же личного прошлого”... Я там пишу, что, конечно, сталинская оценка, призванная оградить Маяковского от огульного охаивания в конкретном историческом отрезке, сыграла с ним в конечном счете злую шутку. Да и сам поэт себе пророчил: “Ни одной строкой не могу существовать при другой власти кроме советской...” И так далее. Я в своем эссе писал: “Литературное аутодафе — это ведь не только костры, это и забвение. Но Маяковский при всех его частых гипертрофированных самооценках, думается, все же недооценил себя, связав только с советской властью. По масштабам дарования он, конечно, вне пределов досягаемости всякой власти, даже если искренне хотел бы выглядеть связавшим себя с ней по рукам и по ногам”.
— Последний вопрос — простите, если трудный (он вытекает из предпоследнего). Вы никогда не жалели, что оторвали кусок творческой энергии от писательства, столько
сил — и не тщетно ли? — отдав политике?
— Я не просто сожалею об этом. Я трагически переживаю это каждый день. Поверьте, что говорю сейчас безо всякого кокетства: день, когда я перестану быть председателем Союза писателей, будет моим счастливейшим днем.
— Просто больше некому?
— Ну, вы знаете... Лет пять назад наш Президент взял меня в поездку по Италии, и всю обратную дорогу в самолете — три с половиной часа — мы с ним проговорили. Я сказал: “Спасибо, что вы так много сделали для нашего Союза писателей и для меня лично, но я хочу уйти...” Он ответил: “Ни в коем случае. Сейчас тебя некому заменить. Помнишь, что случилось, когда я ушел? Останься в Союзе”. Я слишком уважаю нашего Президента, чтобы не внять его просьбе.
...Скоро у нас новый съезд писателей... Как мне его уговорить? Поверьте: это не мое дело. А некоторые еще и считают, что я за это место цепляюсь. Я так хочу уйти! Я ведь писатель.
Баку.
Апрель 2002 года.
источник: